Читать онлайн книгу "Жить с вами"

Жить с вами
Дмитрий Кудров


Книжная полка Вадима Левенталя
Дебютная книга Дмитрия Кудрова предъявляет нам молодого, но уже состоявшегося, сильного автора со своим неповторимым голосом. Впитавший в себя всю традицию русского модернизма от Андрея Белого через Набокова к Саше Соколову, Кудров не похож ни на одного из них, он изобретает свой язык, свои техники письма, свои нарративные стратегии – и использует весь этот арсенал, чтобы создать свой собственный мир – завораживающий, жутковатый и болезненно прекрасный.

Внимание! Содержит ненормативную лексику!





Дмитрий Кудров

Жить с вами


– он чужой, он чужой, он плохой ничего не говори, он это лучшее, что было со мной

    «Гости из будущего»


© Д. Кудров, 2021

© ИД «Городец», 2021

© П. Лосев, оформление, 2021




Сокрушенный человек


Я спускаюсь к реке по опустевшей улице, и мне не о чем более думать: нет, я не утерял всякую мысль, я не утерял (как водится, по какой-нибудь поэтической причине) способность к мысли или (того глупее) предался чувствованию. Мне больше не о чем думать: все продумано (шутка, в некотором роде, фигура речи) до определенного (кем?) предела, и что за этим пределом, мне знать нет не только необходимости, но теперь и желания. По опустевшему городу я спускаюсь к реке – город съеден, как мысль, додуман до предела; у города нет края (он ширится домами-муравейниками – вчера край, а сегодня новый квартал: рядом автобусная остановка, супермаркет, детский сад, школа, больница, ипотека и хороший процент по кредиту, – он ширится кладбищами, кои, по мне, делать бы лучше подобно высоткам, только под землю их врыть, – низотки, домовины-муравейники, зеркальные кварталы, катакомбы и град подземный – не мысль, а маниловщина), как и у мысли, но есть граница, похеренное имя, забор, за который не ступи, не потому что нельзя, а потому что там не город, потому что негород. Всех загнала болезнь, и не сама болезнь, но страх, предчувствие – неживой город или город неживых, не знаю, как лучше (интересант). А между тем внезапная апрельская жара и сезон пыли – с востока тянет пески и зловоньем. Разложение и распад города, живописные руины, былое и трупы прошлого: сталинский ампир и брежневский модерн, николаевская русь-псевдорусь. Все по швам трещит: штукатурка осыпается, дерево гниет, бетон крошится. Милые развалины, я не то что привык – я люблю. И на дух не переношу новострой (врыть бы его в землю – мертвым мертвое). Может быть, потому, что в руинах я родился и я рос (взрослел и утверждался), (старел и осквернялся) я страдал среди новостроек. Я (некое обобщенное Я, которое больше всякого нечестивого «мы» и подлого «все») ничего, что не рушится, не гниет, не трещит, и знать не желаю: это не жизнь, это не к смерти. Можно даже положить это моим политическим манифестом, положить и забыть, потому что мне, человеку руин, чужды эти дурно пахнущие манифесты (в городе руин не осталось свободных мраморных плит для лозунгов, в городе руин не осталось гравировщиков).

Я иду вниз, я спускаюсь по спуску (зыбкая лестница, сквозь которую вольно растет трава, когда лето) вниз, в низину, в низовье, чтобы смотреть вверх, чтобы увидеть его, чтобы обозначить его – верх виден исключительно из низины, если только спуск не слишком крут и не ограничивает низину, наподобие перечеркнутой таблички, низина – неверх. И не лишь потому.

Я иду по ее следу, я преследую ее, я ищу ее. Ищу N. Ищу место, где бы N отсутствовала совершенно, где бы N не была вовсе, где N нет, где N зияет и опрокинута в высоту, потому наиболее зрима. Странное дело, обреченное дело, больное дело. Сплошная чепуха. Сумятица. Искать N в сезон пыли, когда сама она что пыль. Это я теперь определил, кажется, наверняка (дань великому стилю, а не ради красивого слога… что взять с жителя руин?).

Я всю (что есть) свою (и не только) жизнь (не сказать что патологически долгую, но субъективно длинную) отдал N, не поискам (ищи – не найдешь), но самой N (не сказать что нарочно, что по здравому разумению, но угодил в невольники – как бы иначе), я любовался ее всегда удаляющейся спиной, я поднимался и падал в вихре, образованном ее бегом, я слеп и прозревал в ее сокрытии (но кем? но кого?) – я не верил, но видел, видел со спины; со спины, когда пас овечьи стада под тенистыми сводами Александрийских стен или сдавал внаем детское тело свое ушлым американским искателям приключений в Танжере, когда от Самарканда гнал караван и задыхался от смрада следов, им оставленных, когда вытаскивал деньги из растопыренных карманов барыг и пьяниц в барах Нью-Мехико, сливал бензин на сибирбией заснеженных магистралях – опять же фигура речи, виподобная N. Но Ви существовала, по крайней мере, мыслилась таковой преследователем. N никогда не была или точнее всегда была каким-то недостающим образом (никогда полностью, но всегда в некоторой степени; в отличие от Ви, которая всегда уже была, N еще никогда не была, потому что полнота N говорила бы о моем отсутствии), и преследователь обречен, и преследователь раздавлен, и преследователь уничтожен самим преследованием – только так, не иначе – его должно разрушить, чтобы возникла N; в этом-то и загвоздка: N никогда не сможет быть утверждена. Фам фаталь. N – не распад, но N обнаруживается в распаде, N – не отсутствие, но N является в исчезании.

N, в некотором роде, – метафора, но только в некотором роде. Иначе ее не изъяснить. Возможно, погоня за N есть преследование при помощи метафоры, погоня за N подобна поэтическому акту, который некоторые называют ситуацией вдохновения или экстатическим восторгом. Только и это сравнение крайне неточное, крайне ущербное. Если я и уподобляюсь поэту, то исключительно ради упрощения задачи; если я и похож на поэта, то на поэта стыдливого – такого, которому противно и стыдно все поэтическое в нем, и не пастернаковским образом – сама преследуемая сущность отвергает поэтическое, она тяготеет (и это заключение на основе только непосредственного опыта) скорее к религиозному, не в смысле поклонения, а в смысле следования – робкого и решительного одновременно. Божественная интермедия (межсезонье, время пыли и пыльные времена – вынимаю том Валери поплакать; не знаю по-французски и пользуюсь авторитетом переводчика, своего рода тоже преследователя) и по-божески лечь головой меж двух подушек – застрял между пятым и двадцать пятым в низотке. Низотка, по распространенному среди низинщиков/низотчиков/ низунов мнению, есть место максимального убытия N, но мне пути туда нет, пока нет, все еще нет: ни пути, ни дороги, ни вэйа. У бытия за пазухой. Запазуха бытия. Показухино пузо.

Я спускаюсь вниз по лестнице, где нет (еще) трав на месте трещин и сколов, но плотно забито мусором: окурками, фантиками, склянками. И дома (дома ли?) оставлена мать – семипудовая некупчиха, которая жаль, что не я; оставлена в болезненном состоянии (у нее нечто с ногами, что, по словам врачихи, такой же семипудовой, не мудрено при семи-то пудах) стоном отпугивать худо-бедных наемщиков дальней комнаты, а без наемщиков никак не выжить теперь, слишком прожорлива становится N, слишком откормлена становится своим искателем. Была студенточка – худа (как и все прочие), нечистоплотна, казалось бы, что хуже? и та не вытерпела – голова у нее, мол, пухнет, сессию сдать не может (тут, явное дело, не в стонах беда и не в запахе, но в общей студенточкиной нечистоплотности), – жаль, ходила цаплей по коридору, оставляя на полу кофейные подтеки, и пахла немытыми подмышками по всей кухне (в этой густоте чудилась было N, чудилось была). Был дворничик-бурят, так же худ, но щеками щекаст (работник зари), пил азербайджанский чай и уходил в темноту, подолгу занимал ванну (не промочить глаз послесонно, не продрать) и выл монгольское – ничего не говорил (он нем и косно изъяснялся записочками, особенно на бумажках, которые что ли воровал в ЖЭКе) и громко смеялся (и в этом молчаливом смехе казала свой длинный нос N, майоров нос из неленинградской повести, неюжной непоэмы непушкина (а мне, стало быть, быть назначено в присутствии к трем по поводу, разумеется, присутствия) про немаленького (все еще) нечеловека).

Была тетка, отцова сестра, на дух не переносившая некупчиху, но была мало, но мало быть и планировала, поскольку, сделавшись паломницей, собиралась посетить несколько монастырей в округе и одну церковь. Тетка замоталась в черное и пошла просить прощения к некупчихе по поводу некой застарелой истории, по поводу повода для обиды, но только пропахла мазью вишневского (некупчиха переняла привычку бурята молчать: не онемела, конечно, но дула щеки и хохотала, если устанет стонать) и уехала на такси просить того же у сил недосягаемых, но не настолько, как N.

Я же отправился к графине на поэтический (хотя собственно поэтического там было до обидного мало, хотя я и не сильно люблю, только если по-настоящему – да где уж теперь это настоящее (графиня, кстати, уверена, что где-нибудь непременно) присутствует?) вечер: много пили, много хохотали (по поводу, например, неожиданного послания в фейсбуке от Жоржика, который был кем-то убежден, что графиня умерла, и писал разубедиться), много вспоминали и вдруг выяснили (еще один повод для смеха, но заразительнее бурятского (некупчихино дешевое дрожание не в счет) я вряд ли когда услышу) нечто занятное относительно памяти или ее отсутствия: сличали друг дружные воспоминания двадцати или болеелетней давности по поводу случая, в свидетелях коего мы все (за редким исключением, хотя и обидным для исключенных) состояли, и ни один из рассказов не был явлен похожим на прежний (для чистоты в полной предрассказной тишине сделаны салфеточные записи).

После графини пришлось ехать на дачу (салфеточная запись внезапно указала место возможного столкновения/натолкновения с/на N; и вряд ли в этом возможном виднелась некая схема) и вспоминать путем/вэйэм недавнее послание Д., который просил позвонить ему в Бордо, где несколько лет назад выкупил у к смерти больного поэта-эмигранта квартирку и намертво в ней закрепился, чтобы спускаться вечерами к реке и там пить не вино, а водку, потому что привык (хотя я подозреваю, что скорее боялся обвинения в претензии, ибо неэмигрант, непоэт, нефранцуз), и рассказать про снесенный деревянный особняк в Уст. переулке, где напротив росла рябина (рябина, кстати, так и растет), возле которого тоскливо нам плакалось позднеосенним утром после танцев, водки, анаши в квартирке очередного его попечителя, когда внезапно вывалились из такси, за которое (не внезапно) оказалось нечем заплатить – и пузыри рябины, и облезшие доски особняка, и слёзы, и тоска, и (внезапное sic.) чувство отсутствия не только денег, про которое он всем потом рассказывал и, кажется, продолжает теперь.

Я спускаюсь вниз низа по спуску лестницы, лестничному спуску, я держусь за холодные перила, на коих остались еще пятна зеленой краски, в тон кроне, если и когда лето. Я наверняка знаю (см. пер. с дат. «иметь верное знание», ср. иметь скверное знание) о недостаточном отсутствии N даже в низовье: не зову, не плачу (плач над низиной, верховный стон, верховой вой, май долгий вэй по ж. дороге на дачу, где сирень и сарайчик (там заросли и дебри с тех пор, как некупчиха перестала ходить и взрыхлять)), не жалею, не думаю. Спускаясь к спуску, купил книгу в книжном и банку пива в пивном, чтобы по пути (помню лавочку, но не обнаруживаю, может быть, ее, как и особняк) выпить и читать из английской поэзии (по-английски я знаю, потому сам себе искатель – и все же чем дальше, тем жальче подобие), сидя под деревом, которое, покуда еще пыль, стоит ни за чем, не для меня стоит, качаясь и на ветру постанывая, что некупчиха, но та и не на ветру и почти не стоит. Выпить, читать и не думать, потому что о чем? потом и мыслей никаких, разве так – настроения: получить завтра деньги за комнату – запланировать покупку билета и обратно до станции Увр., там уже отмечено, но всё же, но всё же, тем более, давно не был, так что вдруг, а на дальше сил нет, денег, времени, мыслей, отвратительное желание, холодильник скоро сломается, ноутбук уже сломался. Буду ехать на станцию и читать из английской поэзии (еще останется) или Генона, все-таки особенно упоительно, если ехать на пригородном, читать и ухмыляться среди дачников и дачниц с кульками и корзинками. Или у себя, когда сам дачник, в зарослях под стрекот кузнечиков, жужжание жука и хруст хрущей, один других жирнее – гони, не отгонишь, – или в сарайчике с чаем, где руки не дошли/сил не хватило повесить липкую ленту, потому мухи, и какая-то даже привычка к мухам возникает, потом, если зной и сентябрь, курить возле пыльного окошка, возле облетающей паутины и снова – из такой-то поэзии… или радио, где тоже по-английски, словно окраины Ридинга и недача, или песни, или академическая, чтобы и не читать вовсе, а так – закрыть глаза (см. пер. с англ. «сомкнуты веки его, как уснул, дом без него, не его ли был дом? не его, и стул не его есть») и дышать пыль, и вот как будто бы нечто вспоминать (например, как Жоржик выудил из графини приличные деньги, где-то две, кажется, сотни на верное дело (ему немец что ли (немца в глаза не видел никто кроме Жоржика) предложил что-нибудь перекупить и перепродать, и снова перекупить, и снова, и снова), но как-то неудачно запнулся о торчащий из набережной штырь, ожидая немца (или шведа), и выронил сумку с деньгами в ранневесеннюю воду, нырнул (по его словам, а по мне, так сразу в уныние), поплыл и почти утоп (лежал в больнице с воспалением (надо полагать, воспалившимся от уныния, потому что воспаление в нем было до немца/шведа/ скандинава (или южанин, хотя южанину даже и Жоржик бы не поверил) и после), куда графиня вместе с Д. и со мной приносили ему водку и бразильский орех, и весело пили, свесив с лавочки (тут так и есть не обнаружена) ноги прямо в лужу, и закусывали из кулька), но не утоп и снова выудил из графини, которая про те постаралась забыть (все-таки Жоржик славно, не боясь усилить воспаление, изобразил Офелию в прибольничной луже), примерно столько (при всем том, кажется, патологически любил графиню) же или даже больше, но вроде бы нечто опять пошло не так) или не вспомнить (надо бы продолжить эксперимент графини), или вспоминать не то, что было (как всегда: завтрашний джем в английской провинции среди русских дачников), но то, что будет (как наиболее верный непуть к N), планирует быть, но посредству забавного свойства памяти уже было и никогда не повторится (вечно вчерашнее повидло русских джентльменов в английской пасторали), или так расфокусировать зрение, как солнце съедает полоску отдаленного леса/удаленного луга.

Я опускаюсь по спуску ведущей вниз низины лестницы, лестничный спуск по воспоминаемой листве будущего лета, хотя гниль и ошметки осеннего листопада возникают то и дело среди насоренного: окурков, фантиков, склянок (весело играющих на солнце/с солнцем/в солнце/солнце (пьяный Жоржик играл Офелию в луже, Д. играет поэта в квартирке мертвого неподдельного поэта-эмигранта в Бордо, куда поэт еще и едва живым удрал от премерзкой своей Лидии Николаевны) как солнце, спускающееся во внизовье), среди коих находима лежит десятирублевая монета, как прибавка.

И всё же настроения: идти на работу, быть рабочим, работающим, быть в работах, быть нанятым человеком, в нанятом состоянии, в нанятии находиться, ибо N прожорлива, ибо графиня потратилась на Жоржика (Жоржик, несмотря на разницу во времени, пишет графине каждое утро – у него, вероятно, ночь) и зареклась, но и мне в чужом нет нужды (см. пер. с нем. «чуждое чужое на чужбине, дру?гое друго?е на дороге» и ср. пер. с дат. «он глух ко мне и друг»), лучше быть в найменных/нэйменных/наименованных/ поименованных (см. пер. с англ. «и огласите его… и он стал оглашен пред взглядами нашими»), быть в прейскуранте, быть проскомидированным. Нужно быть в работе, нужно ходить в работу, присутствовать в присутствии, подзаработать заработок. И в путешествие, странствие на подзаработанное, приработанное, проработанное, уработанное, сработанное с работопожалователя, найменшика, нэйменщика, арендатора имени или обретателя (это, конечно, повод для мысли, но можно ли что-то обрести от жителя руин?). Идти путьми за N, странничать странами, предшествовать и послешествовать, влачиться волостьми, волоситься властвовать над низовниками/ низинщиками/низунцами. Странницами и странцами по страницам из стороны в сторону сторониться сторонников страны стран, чужбины чужбин, другого других, друга другов.

И где бы тебе выдали место?




Другая езда в остров любви


ежели творец замысловат был,

то переводчику замысловатее надлежит быть

    В. К. Тредиаковский

А в мужниных устах она становилась Люсеттой, etc., etc.

Etc., что значит: напыщенный и насыщенный цветастыми метафорами и аллитерациями дрожащих абзац о сердечных заботах (от зыби к озябанию) девы и мужа ее, в цветах увенчанного.

Но, что ценно для двоих, место забот покоилось не занято.

Люсетта, производное от Людмилы, – имя домашнее или даже шифр, исключительно его к ней обращение, подчеркнуто исключительное, и не потому, что оригинал ей никогда не нравился (или даже раздражал – в школьной юности она подписывалась Люсиль М., вычурно под вычурными и неуклюжими столбцами верлибра), но по особенности его положения – некоторого выпадения из ряда ее многочисленных товарищей и товарок.

Он – заочный аспирант и в университетских коридорах появляется редко, но несмотря на это, становится ею отмечен в один из первых дней первого курса – пронеслась, промелькнула над всеми (помимо всех) его темная курчавая голова, отрешенная, замкнутая в себе самой. Потом она путается и плутает, утверждая, что ни разу его не видела до кафедральной встречи, бывшей сильно позже описанных событий, то есть когда она сама готовила кандидатскую к защите. Но тут, конечно, можно отразить удар тем, что он к тому времени – сам кандидат, уже оставил службу в толстых журналах и года три (если не четыре) преподавал, более того имел непосредственные отношения с ее научным руководителем, – и она просто обязана была его отметить, заметить, etc. Другое – отражать удары не всегда хотелось, и первый разговор состоялся именно на кафедре: пил чай возле окна, кажется, заклеенного и законопаченного на зиму (она говорит про июнь) – сидела на диване и, постукивая острым носком туфли, ждала неизвестного. Нескончаемые исчисления поэтических имен и невразумительная болтовня вокруг недавнего происшествия – преподаватель был удушен в своем подъезде студентом-неудачником (студента потом признали душевнобольным, а насчет оригинальности известной работы удушенного подняли большой спор). Далее были те самые многочисленные ровесники (ее, не его) и студенты – перво-, второкурсники, – самый старший – Игорь, мордатый (толстоватый, в ее варианте), все равно был моложе, – и мужу приходилось слишком (более чем… он, что называется, испил сей стакан) за свою уже-не-юность переживать. Но то было единственным, в чем она могла мужа упрекнуть – он не давал поводов к любимому ее занятию, зато никогда не был кем-то из них, затаившихся на групповой фотографии, равно как не был и кем-то из других, фотографий с которыми она избегала вовсе, – у него были свои интересы.

Люсеттой она стала как бы в ответ на те самые возрастные колкости: она ему старик, он ей – поэт. вульгарность: Люсетта и султан, Люсетта и великая французская революция, Люсетта утопилась, Люсетта возвращается домой. Тут, кстати, возникает (особый, что называется) интерес к эволюции имени: после Люсиль появилась Люся Море (верлибр сменила ироническая стилизация), потом Л. и только затем Людмила (никакой иронии, никакой игры). И еще, к слову, муж несколько раз интересовался, а как, мол, говорят они, как называют ее, ведя, допустим, указательным пальцем от пупа к нижней губе, дабы скользнуть меж склизких зубов под самый язык. Она не отвечала, но проговаривалась: вроде как Люся (Люсетта вздрагивала и кривилась), и даже более того (однажды): ей нравится или она сама того просит. А вот и повод для мужниной обиды, дружеской ссоры (тарелки не летели, но ваза пострадала): Люсеттой Мариной она подписала собрание стилизованных под похабные моряцкие песни стихов. И ладно подпись, но именно это стало первой (единственной) выпущенной ее книгой, хотя в издательстве темном и сомнительной репутации. Ирония, издевка и его успокоение – мужнина Люсетта оказалась куда привлекательней Людмилы, про которую, собственно, даже не скажешь, чья она есть, – ее, Людмилины, стихи появлялись по одиночке (реже парой) в журнальных публикациях раз или два за год и никакого энтузиазма у издателей не вызывали, в отличие от ее научных и/или критических работ, тоже где-то в связи с поэзией.

Люсетте это смешным не казалось, то есть теперь она даже не переживала, в тридцать три понимание куда важнее, по ее словам, чем… и она задумывалась, и проваливалась в дурную рекурсию, и продолжала сидеть на диване, постукивая туфлей и поглядывая на часы, пока муж измерял глубину внезапно обнаруженного болота. Но у него, а это важно, свои интересы, т. е. во многом их интересы совпадают, и не только в области современной поэзии, – подмигивание, улыбка, и вот она уже всплеснула руками и, скрипнув, хлопнув дверью, застучала всё быстрее и быстрее каблуками по пустому университетскому коридору, где (наверняка) в перемену-перебивку, когда пустота восполнится, она обнаружит другую голову, которая и помимо, и поверх (то, что всегда ее, т. е. еще один способ восполнения), и взамен, но в отличие от мужниной не все интересы разделяюща, только (и вот он снова углядел иронию) колкости будут отпущены теперь ей и, возможно, самой ей.

Удивительно и странно для поэта, по свидетельству мужа, бездарного (для свидетельства у мужа были все его основания), а для литературоведа еще удивительнее: книг ни Людмила, ни Люсетта, ни даже Люся читать не любила (Люся в виде исключения любила слушать стихи или стишки (sic.) всегда нынче юных, пегих (гутен хам, что значит: славный окорок, детка) и пряных своих трахальщиков, мальчиков-под-лязг-бокальчиков). Дело не в любви – дело в страхе, в болезни, в боязни, в болязни – так муж подглядел в некотором черновике, что лежал забыт на диване в гостиной, там же продуктовая метафора: луковица романа, облезлые слои, за коими кукиш, ничто, дырка – все, что осталось от обгрызенного бублика. Еще раз луковица Романа: и некий Роман (студентик, положил муж), стягивающий с нее трусы. Никакой, след. заметить, ревности тут не было, по крайней мере, к луковице. Мужа в этой проблеме интересовало иное: Л., как человек, с теорией литературы знакомый не одним глазом, должна понимать – никакого истлевания, исчезания в процессе чтения не происходит, а происходит нечто обратное, но Л. отмахивалась, утверждая вместо читателя визионера, коему достаточным для прыжка поводом окажется название. Или вот (еще одна нелепица/не лепится): любая история, утверждала Л., в миллионы раз меньше истинных событий, положенных в ее основание. Умоляю, Люсетта, истинные события – это и есть сама история, вся целиком, до каждой паузы и запинки, – улыбка, отмашка. Но это, что называется, мужнина преамбула, которая почти целиком сама Люсетта, пусть и появляется/стучится иной раз кто-нибудь другая: Люсьен, Мила, Людочка и ни то, ни другое, ни третье.

Люсетта же нервно спала в кресле под торшером и как бы в бреду мешала мужу тем, чего сама же болезненно боялась, хотя (по мужу) находила некоторую увертку в виде якобы полуночного бреда: обрывки, оговорки, преувеличенные частности (подробное, например, описание кроватной спинки или ресницы, плавающей в глазу Д.) и преуменьшен-ные общности. Но могла ли она представить, что он/ муж/слушатель в качестве предутреннего теперь уже бреда собирает из этих арабесок вполне себе завершенный и годный в употребление витраж? И, более того, делает вывод – ему лестный (но не более), она же будет отнекиваться в очередной раз, мол, никакой курчаво-смуглой головы там и тогда она не видела, а если бы и видела, то все бы поняла еще тогда и там, и оно очевидно, и очевидно до неприличия; тут она, конечно, преувеличивает – ему бы только улыбаться, ей раздражаться и шикать со злости, взмахивая руками.

В полуночных обрывках/отголосках/следах нарратива на протяжении зимы настойчивым паттерном проявлялся Д. (вычурный французский вариант Даниила или Данилы) – настойчивость стала непереносимой на исходе, как помнилось мужу, января, поскольку в ней обнаружилась вовсе для Л. не свойственная привязанность: трахальщики появлялись и уходили, могли идти вереницами самых разных имен (запомнилось: Пэтр, Митра, Кармайкл, Добромир, Ральф, Жюстин, Клариса), но никогда не повторялись, разве некто Вано прочерчивал зигзагообразный узор в этой проскомидии без края; Д. не исчезал. Исчезал сон, и Люсетта писала до утра, исчезал бред, и Люсетта спала до обеда, исчезали, в конце концов, списки. Д. не исчезал. И что оставалось бедному мужу, бедному и старому (тут ему около сорока, но в сравнении с ними – студентики, как считается, никогда не стареют, – и в этой нескончаемой весне живи, человеческое в нечеловеческом), измученному ильмовым кошмаром жены? Выследить подлеца, истребить и забыть. Покуда подлец не стал мороком их общим. Преследование – февральское досужее мужа, благо, жена с каждой ночью все глубже погружалась в ужас вспоминания – так к началу мая муж обзаводится вполне подробной (на деле худой и бедной) картой ее полуночного бреда.

И вот Л. едет куда-то (допустим, в Калугу или Тверь), главное, что едет от центра. Она говорит: прочь, дальше. Едет куда-то (вероятно, конференция), главное, что по делу, по некоторой причине. И вот Л. сидит в просторной, но душной и пыльной аудитории, пытаясь средоточить внимание на докладчике – внимание рассыпается/засыпается. Докладчик простирается за кафедрой и бородат не по годам (Люсетта обзывает его джутовым джентльменом) с бородавкой на лбу и протертыми локтями пиджака – над пиджатчиком жужжит муха. Муха не унимается. Л. гадает, кто же ей больше опротивел. За ними шершавая зелень доски. И Л. смотрит в окно, где зелень другая. Июнь. Тут показания никогда не плутают. Думает о сне, думает о гостиничном номере, где скрипучая кровать (две одноместных), полированный шкаф-пенал и обширная ванна, в которой ночью лязгается слушать стишки, и вязко смотрит в окно. И вот она: Люсетта, или уже Люся, или еще Людмила, утопающий взгляд которой он мог бы заметить в новости бликующего стекла, смотрит туда, где среди кустов и дубов столпотворят студенты и студентки. А он, одинок, долговяз и покоен, вдумчиво покачивается в глубине вздыбленного портика, по разреженному стуку правого ботинка о брусчатку и частому подниманию-опусканию головы (смуглой-курчавой (тогда лишь догадка, мужнино додумывание и лесть самому себе (как и вся сцена, впрочем, тоже) – он ни разу (!) не лез в ее записные книжки, телефоны и дружеско-любовный эпистолярий) она делает догадку (как бы в ответ мужу – кто раньше?), будто он ожидает; его волосы шевелит сквозящий меж колонн ветер, попутно задувая в глаза пыль и песок, отчего он, устав жмуриться, поднимает голову, и обнаруживается радужка цвета липового меда и вместе с ней странная порывистость, которая отдается покалыванием в пятках и сухостью во рту, и праздничность, усиленная полуулыбкой его узких губ и узорчатой тенью остролистного клена на его вздуваемой белой рубашке; он глубоко дышит, вжимая ладони в карманы темных брюк. И вот он: как бы врывается в сумеречную зелень приинститутского сквера худым своим (своим!), праздничным своим, одиноким (отделенным своим) телом. Л. силится как-то его назвать, обозначить, дать ему имя, предугадать, еще больше – обозначить себя подле, продлить Л. Тень от дерева, тень от куста, пыль – это дневное, в сумерках все расплывается/сливается, вплавляется друг в друга – дерево в тень, тень в дерево, зелень плывет в него. Отделим лишь фонтан: но брызги словно не падают на лоб, а проступают – и уже он сам есть фонтан. И бронзовый бюст (допустим, Кирова или Энгельса) склоняется над его полной праздничностью/ полой будничностью и пристально вглядывается в приоткрытый, полный ожидания ледяной газировки рот. Тут Л. подмечает духоту, навязчивую непроветриваемость ночи и, как бы пытаясь миновать ее, подходит к фонтану. И вот они: уже о чем-то говорят. Л., вероятно, просит сигарету, или, вероятно, ей нечего уже просить. И Л. как бы зависает и над собой, и над ним, как бы видит сверху/снизу/со всех сторон и боков, но он не называет ее, и даже не идет за ней (те бегут, только рукой махни (Пэтр, Микаэль, Долли, Герда – ледяное сердце), но тех она видит разве что снизу, а чаще в разрезе). Она движется по пятам. Волочится.

Духота разрешается дождем (Л. и рада, и клянет духоту, как несбывшееся ожидание). И вот они: стоят под козырьком крыльца, за спиной облупившейся бордовой эмалью пузырится и блестит дверь, над козырьком (из-под не увидать) дрожит дождь, он то ли держит ее за руку, или она сама ухватилась, у него та же полуулыбка – рот полу(недо)открыт/ недо(полу)закрыт, и темнеет высунувшийся, вышедший (сам собою) за козырек ботинок. И он не называет, а называется (Л. произносит вульгарный французский вариант). И он не называет: в этот раз. Только однажды, в следующее появление/проявление он именует ее в фойе кинотеатра, когда она засмотрится на расписание ну-кому-это-интересно фильмов, но она вряд ли расслышит в криках обступивших ее еще более детских голосов – Льууу… а дальше (что дальше? шепот, шелест, сюсюканье или удар?) он промолчит.

За дождем будет такси и неопрятная, почти детская возня на заднем сиденье и вожделеющий глаз усача-таксовича-везутчика в зеркале (прочь, пакость, вошка) – по двум адресам, по первому Д. скроет вязкая темнота, везутчик резко погасит фары – она передернется, по второму – законная цепочка придорожных фонарей, врезающаяся в горизонт, что ее списки, произвольно обрывающиеся, но по-настоящему без конца.

По следу первой следует вторая – у второй нет иной (добавочной) причины, Л. едет к Д., и только так, едет от центра. Муж пытается вспомнить, что было между, – тем более, вторая поездка датирована октябрем или началом ноября (всплывают помимо прочего: пальто, лужи и даже снег). Кажется, Люсетта перестала просыпаться по ночам, кажется, Люсетта перестала уходить из дома на выходные, кажется, Люсетта перестала колоть мужа его неюностью, кажется, Люсетта именно тогда заигралась – за два месяца напечатала с десяток стихотворений и один рассказ (Линор Лу (перевод с нем.), Лиа Лю (перевод с вьетнам.), Лиза Лин, Лида Лесюк, Лина Луговая, etc.). Вторая поездка длится вечность: Л. договаривается, Д. исчезает, Д. просит, Л. спешит, Д. меняет планы, Д. хочет приехать, Л. отговаривает. И вот: Л. едет, теребит книжку и выкидывает наконец в окно, где долгие (ничем не примечательные) леса, поля (еще лежат не завалены снегом, но в ожидании), кривые дачи, трубы и заводы (по обыкновению или необходимости, серые). И Д., который уже никуда не врывается, но мельтешит перед глазами, видится в чужих затылках: такой-то Д., очень даже Д., более чем Д. И она, Л., на платформе, на вокзале областного центра (Калуги или, допустим, Тверская обл.) кутается шарфом от ветра и в поисках такси, где толстый (они все такие) везутчик сонно молчит и ничего о Д. не подозревает, как не подозревает, что является лишь/исключительно орудием ее удаления от центра. Д. стоит, Д. ждет где-то на окраине окраины, его колотит (заморозки в околотке) на трамвайных путях с сигаретой в кулаке, впрочем (замечает Люсетта в другую ночь), Д. совершенно не курит, в пальто, с рюкзаком, тем самым (муж поминает З., который поминает Витгенштейна, Люсетта пучит глаза). Д. значительно бледнее, и черные кудри убраны под шапку. Глаза, радужка цвета темного липового меда, только и есть напоминание о празднике. И вот тут Д. зовет в кинотеатр, и ему неважно вовсе, что там показывают и кто все это смотрит, это не представляет никакого интереса для них обоих. И вот Л., почти им обозначенная, становящаяся, но так и не ставшая, возится, и опять по-детски, на сиденье заднего ряда, пока Д. завороженно внимает фильму, который да-кому-это-вообще-интересно. И возится от того, что зрение всего и разом более не возобновимо.

И Л., бросив возню и тихомолко, в фойе, где всё те же дети ждут то ли мультфильма, то ли взрослых, то ли когда сами повзрослеют, звонит снять номер и плохо слышит говорящего с ней. И комната, должно быть, та же, хотя (в другой раз она выражает подозрение), может быть, этажом или даже двумя выше – фонарная цепочка словно удлинилась. И шкаф-пенал полирован и стар, как в родительской квартире, но Д. (она многажды это повторит – муж будет исколот вполне) этого не знает, не может знать, для Д. этого не существует (Д. сказал бы, будь он глупее (а он не глупее разве?), старинная вещь), это помимо Д., – и когда Д. кончает в пятый или в шестой раз, Л., кажется, пытается навязать: моя юность, до чего ты… или пришло с границы донесенье, что варваров в помине нет; или обрывается, или молчит – боится испуга. Д. полуулыбается или недоухмыляется, засыпая на скрипучей покойке. Она разглядывает его, головой упирающегося в кроватную спинку, фонари, упирающиеся в горизонт, и список, упирающийся в его имя. И Л. наматывает на указательный палец серебряную цепочку, подаренную ему отцом, и Л. водит пальцем вокруг его соска и, кажется, повторяет его имя, и ей кажется, что имя как имя, но после него ничего не следует, словно ничего не может идти следом, словно слово, лишенное валентности, и, кажется, она нечто еще говорит относительно окраинного пустого пейзажа, но внезапный крик за окном (вошка-таксович до кого-нибудь все же добрался) ее сбивает. Л. засыпает под черной его подмышкой.

И вот: Л. и Д. спят на одноместной кровати, вторая пустует, и, когда они просыпаются, Д. говорит, мол, эта пустая кровать – его кровать. Л. встает нарочно скидывать с нее одеяло. Д. идет в душ, где сырой резиновый коврик и остриженные лобковые волосы в умывальнике, где едва теплая вода, и, оставшись одна, Л. бросается к окну учить пустой вид: церковь раз, панельный дом, дорога, продуктовый, церковь два, дома, дома, дома вдоль дороги и фонари вдоль дороги, церковь три… Вот она: говорит, что на груди его лежа любит лизать дебри потных его подмышек или засыпать, уткнувшись в них носом. И вот он: уже использовал одноразовый гель для душа, и уже (вместо Л., по ее просьбе) отдает ключи ключнице (сегодня ночью я одна), и виновато недо(полу)улыбается, и вызывает две машины, и Л. чуть не плачет, проступает (на этот раз не усилием поэтической воли) слеза лишений (Л., лишенная детской шалости на заднем сиденье на зависть таксутчику). Д. обнимает ее (по иным показаниям, обнимает Л. – Д. плачет).

И вот они: едут в разные стороны (Л. не помнит водителя этого раза). У Д. дом с видом на реку, и он гуляет с собакой, а вернувшись, снимает майку и повторно ложится спать. За окном: ветер, река, нецентр. Л. протягивает билет заспанному контролеру с глиняного цвета лбом, зевает, прикрывая рот подушечкой ладони и представляет, что там, в нецентре, где река, ветер, мост, собака и постоянно две удаляющиеся друг от друга машины, и в доме с видом на воду засыпает сама Л., не то что Люсетта, или Людмила, или Люда (не одна из), не та, что имеет должность и коллег, товарок и любовниц, приятелей и трахальщиков, не та, что имеет мужа и некоторые лит. таланты, просто некая Л., помимо всего этого (как некий Д., исхитрившийся проскользнуть (склизкий слизень) мимо всего и нигде не занять места), как некий Д. (она, кстати, думает теперь, что, может, и не было в действительности никакого вульгарно-фр. варианта, она сама его навязала, или думает кстати, что он вовсе ей не назывался, а имя украдено ее воображением со случайной fb-страницы) с виноватой/ невинной недо(полу)улыбкой/полу(недо)ухмылкой перед ключницей, водителем, родителем, сукой-собакой, потому что не в центре, где тесно, не видно и почти ничего нельзя. Но потому только и можно. Всё можно, как по пути в Итаку. И даже сказать Д., что смотри, мол, выпал снег и, кажется, кончилась ночь, то есть так светло, так мерцает где-то на окраине/в нецентре, что кажется: вот-вот наступит долгий без конца день, только до того ты успеешь еще несколько раз выспаться.

И вот – усердно составленная карта, которая, правда, ничего дать не может: ни мужу, ни самой Люсетте. Д. есть и ненаходим: он как бы в каждой точке ее и как бы одновременно. Люсетта продолжала бредить, иногда кстати и весьма продуктивно. Но муж купил беруши и снотворное, правда, Люсетта сильно по этому поводу разозлилась (во второй раз пострадала та же ваза). Более того, в марте ее посетила вовсе отчаянная мысль: после очередного полуночного разговора она положила голову на мужнин живот и сказала, что почему бы не с ним. Муж, конечно, вскрикнул и психанул, муж даже начал искать новую квартиру: мерзавца уничтожить не удалось, оставалось ждать, а ждать лучше в безопасном месте. Но мерзавец появился снова, спустя зиму и март, когда Л. извелась-истратилась, перебрала все возможные псевдонимы и подставные биографии (ей удалось выступить на одной конференции под тремя разными именами с тремя критиками никому, кажется, кроме нее неизвестной теории в отношении новейшего стихосложения), в конце концов, она исчерпала все возможности одной этой истории, т. е. то, чем она так болязненно болела. Д. стоял быть встреченным около полуночи в непоименованном баре совершенно случайно (хотя муж и сейчас отметает – так в третий раз падает ваза – всякую внезапность в этой истории) и явлен мужу. Тут Л.: как бы исчезает, как бы выбирается, вылупляется из себя самой, р(Р) оман вырастает из луковицы. И муж как бы кивает ей, как бы ощущая медовую праздничность, и на улице, где ждет такси, будучи отослан домой, как бы ощущает конец зимы, как бы видит готовность зелени вырваться из-под еще обледенелых веток.

Они мало говорят, как и прежде, они выбегают в улицу вслед за мужем, врываются в желтое везутчиково логово, и Л. завороженно принимается за детскую возню там, где привычно, но тут же отмечает (она точно помнит: светофор горит красным, усач косит карим, за окном река, за другим отточие фонарей, меня ты ими пригвозди), возня перестает быть собой, перестает быть детской. И Д. хочет нечто сказать и начинает обращение, но Л. ладонью зажимает взбунтовавшийся рот, как бы вдавливая смуглое и курчавое в спинку сиденья. И Л. отстраняется, Л. смотрит в окно: машина едет переулками, машина никуда не удаляется. И Д. нечто говорит, Д. болтлив: теперь он тут, теперь, ему кажется (ему кажется!) навсегда, да, работа (у него работа – не та, не там – тут). И после утомительной (неутихающей, как муха возле джутового рта) болтовни Д. они стоят в подъезде: Л. тяжело дышит (муж хихикнул), Д. клацает квартирным ключом и, скрипнув дверью, зовет Л., но (благо!) лязг мусоропровода и треск не позволяют расслышать. Л. сбегает. Д. оставлен стоять пригвожденной к придверному коврику тенью: из квартиры тянет вареным мясом, неудержима его ботинком, на лестничную клетку вырывается кошка.

Люсетта, бедняжка (и муж ее бедняжка), что-то шипит и пишет, вернувшись, потом исчисляет имена (Антуан, Фаррах, некто Григорьевич) и засыпает, оставляя мужа с довольно скучным романчиком, где осколки нарратива (худые и бедные) едва просвечивают сквозь лирические отточия.




Дни сатурналий в Коломенском


Начать хотя бы с того, что у Ильи Алферова ответственный и достойный бизнес, и по его мнению, и словами бывшей жены, которая, конечно, не сильно в это вникала, и потому не особенно многое может сказать, разве что «достойный» не предполагает особенно больших доходов, а по совести – она вообще никаких не замечала. С одной стороны, после того, как Коленьки не стало, у нее появилось и пошло в рост отвращение ко всему материальному, беспокоилась, может быть, только за Оленькино благополучие (по привычке относимое на счет денег), с другой – она и раньше не сильно вникала в Илюшины дела, так, ненароком, за ужином, между прочим, и то, если Илюша к ужину успевал – обычно сидел в редакции до полуночи – она и в этом нисколько не сомневалась, и не потому, что у нее отсутствовало, что называется, критическое мышление (в чем почти невозможно заподозрить выпускницу философского факультета, правда, один приятель француз подшучивал, мол, дела с критическим мышлением у русских обстоят примерно так же, как и с философией), а потому, что сомнения оборачивались для нее настоящей физической болью: сначала сводит челюсть, потом дергается веко и острая, как при гайморите, боль меж бровей, которая, несмотря на все таблетки-уколы, только усиливается с каждым часом и с каждым оборотом сомневающейся мысли; в студенческие годы ее несколько раз забирали на скорой, потом лечили от гипертонии, мигрени, того самого гайморита и почему-то от камней в почках – толку не было; потом в состоянии кромешного отчаяния (онколог говорил, беспокоиться не о чем, ни малейшего подозрения, и не назначал МРТ) пошла по бабкам, и вспомнились очень кстати слова знакомого фольклориста, что настоящий целитель деньгами брать не будет – она носила то кур, то гусей, то странные сладости (и всё втридорога с лучшего рынка, и всё боялась не застать, не увидеть, каким Коленька вырастет: будет ли на Илюшу похож или на нее больше, и не лицом, конечно), но и целители нисколько не помогли – помогло внезапное увлечение готовкой, и даже не столько готовкой, сколько просмотром кулинарных ТВ-передач, и всякий раз, когда наступали сомнения (имеется в виду, конечно, не любые, а непосредственно к ней относящиеся – отвлеченные операции удавались ей без лишних проблем), она принималась резать, отбивать, жарить, проговаривая шепотом последовательность действий, словно сама кухарка-телеведущая, а напротив поставлен некий наблюдатель-оператор смотреть за ней в камеру, и ему же время от времени улыбалась, и только это, пожалуй, выручило после того, как Коленьки не стало: почти сразу, месяца не прошло, она решила вернуться к преподаванию, но не продержалась даже семестра (за что приятельница и заведующая кафедрой античной философии сильно на нее обиделась и не снимала трубку почти год), потом по совету – естественно сомнительному – и рекомендациям старого Илюшиного друга – вроде как близкое общение с детьми должно поспособствовать – перешла работать в лицей при университете, откуда сбежала с головной болью меньше чем через месяц посреди урока, но вдруг ночью разбудила мужа найти видеокамеру, свет, звук – муж сделал, даже помог с режиссурой нескольких выпусков для ее кулинарного youtube-канала, который сразу же привлек внимание, и не только готовкой, даже не готовкой вовсе, рецептами иного толка, как бы психологического, но это уже без Илюшиного участия – он же, если где-то разговор вдруг сворачивал в сторону ее нового увлечения (правда, оно приносило доход гораздо больший, чем его достойный бизнес), снисходительно мотал головой или отмахивался ладонью, потому что теперь Илья Алферов сам страдает от головных болей (и не только головных), бессонницы, нервных подергиваний, и ему иногда кажется, что так он отдувается как бы за двоих, с другой стороны, переживает, конечно, за Алика, но второй месяц уже хочет всё переиграть, и не совсем еще понимает почему, но одно сомнение – и не его, между прочим, сомнение – никак не оставляет в покое – и поделиться бы с женой, но нельзя, и как бы сам Алик не поделился, хотя ему-то что?

Сначала Илья Алферов полагал, дело в простом любопытстве: все же он отец, и где-то сын, и алименты алиментами, но и увидеть хочется, тем более пятнадцать, уже и поговорить можно, рассказать, почему оно так вышло, прощения попросить. На этом «прощения попросить» у него все и сошлось – ни туда ни обратно, совесть заела что ли, или совесть заело – вспомнил он юношеские попытки быть поэтом, неподцензурным. Пишет колонку, и вдруг ступор, чужой текст вычитывает – то же самое, все к одному сводится, везде вина неискупимая, дом совести, Одиссей Телемаку, или Коля сидит в гостиной с книгой и как бы одним видом своим укоряет, или Колю с тенниса забирать – но ведь и того тоже (про то, что тот Алик, Илья Алферов еще не догадывается – с Тамарой договорились, без подробностей, никому от подробностей лучше не будет, алименты алиментами) кто-нибудь забирать должен, но никто не забирает (что Тамара до сих пор одна и с тремя сыновьями, ему говорит мать еще зимой, хотя и у матери, должно быть, некий свой мотив на этот счет имелся), и увидел, подглядел. Алик лениво курит, развалившись на лавке во дворе, и смеется над, видимо, шуткой приятеля, пока Тамара жалуется и на Алика, и на других двоих, и на все остальное, и мешает ложечкой уже остывший чай – Илья Алферов перестает коситься в сторону окна в попытке припомнить и сопоставить ту Тамару и теперь, что в запыленной прокуренной кухоньке усердно размешивает сахар, который и положить забыла; и вроде бы даже припоминает, но – тускло, засвеченно, туманно – пятнадцать все-таки лет (он там давно уже – пишет, переводит, преподает, дело вот даже затеял, про которое позже говорит Тамаре, что социально ответственный бизнес – Тамара безучастно улыбнулась, – он, наверное, как и прежде, все переделывает трехкомнатную квартиру в своем Коломенском, как и прежде, вспоминает Тамара, тогда у него Оля в школу пошла только; а сама Тамара тут, и где бы ей еще находиться, а мужа и не было – так жил с ними, спокойный такой, добрый, но Алика, правда, избаловал, близнецов – тех не очень, конечно, ну ясное дело – его, а тут как же, ответственность: хочешь мороженое, хочешь газировка, приставка, потом подрос – деньги пихать стал; вот и смотри теперь: лоб вырос зажравшийся, чего хочу, то и ворочу, а школу закончить не может: что тут школа? не школа, слово одно, ходи да сиди смирно, но нет – вот придет сейчас, поспит-поест, и только его видели, к утру явится пьяный, если у бабки не заночует), с женой поругался, и как на случай в Ростов позвали курс читать, все-таки родина, детство, мать не видел сколько лет, и жена отдохнет, и Илье Алферову как-то полегче, и книгу соберет, издательство давно просит, правда, внезапно как-то стало не до книги и не до лекций. Лежит у нее в общежитии: кровать одноместно скрипит, он болтает без умолку, сам себе надоедает, и только замолчит, она снова просит что-нибудь рассказать этакое. Что во мне такого, спрашивает, он молчит, она еще раз, он думает, потом вдруг, сам от себя не ожидая, сам над собой посмеиваясь, ты русская, понимаешь, да нет, не понимаешь, он и сам, если честно, не очень понимает, неуловимое, неуловимое такое понятие, и знаешь, что самое в этом смешное: такое странное чувство возникает от него, какой-то экзотикой пахнет – она смеется в сумеречно-зеленый глянец стены и куда-то все уходит, дальше и дальше, в свой рабочий поселок, в пригород, в прокуренную кухоньку на верхнем этаже двухэтажного дома, где гудят трубы и облупилась штукатурка. И когда Илья Алферов снова глянул в окно, то сквозь пыль удивился внезапной перемене: он теперь как бы сам стоял по ту сторону – не то чтобы Алик сильно на него похож, Илья Алферов ниже и в плечах уже, и голос (теперь Алик молчал в тени сиреневых кустов и смотрел на Илью Алферова, но смех застрял в голове и вряд ли уйдет до самого рассвета) ниже, но все же: это сам Илья Алферов стоял внизу в сиреневой и липовой тени и сам на себя смотрел, не некто похожий, а сам он, стоял и смотрел, смотрел и во все глаза, смотрел со всех сторон, стоял в другом, в чужом (но то чужое, как свое собственное) теле, человеческом своем, немертвом своем, в своем собственном теле: убраны в карманы спортштанов ладони, широкие плечи скрадываемы солнцем, и широкая, необъятная голова, и темнота волос бликами световых пятен, и широкая грудь, спина, живот – скрытые в черноте одежд, ухмылка-улыбка, длительность тишины, обрываемая за лесополосой лязгом внезапного поезда, и шаг за шагом он, Илья Алферов или другой некто, или Алик, или никто из всех, шаг за шагом будто уходит, удирает скрыться в черноте дверного проема, слиться с тем, что за дверью, и шуршать по лестнице, и хлопнуть квартиркиной дверью, и молча идти мимо кухоньки, усмехнувшись проходя, и включить глухой стук песни в спальне, и громче, и еще громче, и еще, или недвижим с места и глядит неизвестными глазами его же отца из-под липы, и отца отца, и далее, настоящих имен которых он не знает, никогда не знал, не узнает, но и в этом ничего страшного, только оторопь, озноб, ослепительно-тусклый свет съедает голову (и с другой стороны тоже), после солнца снег, звезды, дождь, цветение герани на подоконнике, и сирень за окном (не разобрать, где за), и смех, и крики его детей, гоняющих собак под деревьями, и ночной вой собак под фонарем, и фонарь за фонарем, за фонарем, за фонарем, и так до конца улицы, до охристого горизонта, где позже чернота перекопанного поля врезается в кобальт всегда хмурого утра, где наступает дождь, и старуха-мешочница в сумерках, и драный мешок на ее правом плече, и мерзлая свекла, падающая бурыми плевками из мешка кормить крыс, червей и ворон, и крик ворон, не молкнущий над серым зданием поселковой школы, где стеклом дребезжит метель, и темный шар головы, и он говорит ей и сам смеется, скрипит кровать в узкой комнате общежития, темные плечи распадаются.

И еще, и это на удивление Ильи Алферова, Алик оказался довольно разговорчивым, и никаких, кажется, обид не таил, но оказался во второй уже приезд Ильи Алферова, когда они несколько часов гуляли вдоль железной дороги. Содержание разговора Илья Алферов теперь припоминает смутно, но вот ощущение, которое не прошло сразу, но только усилилось, помнится совершенно отчетливо и наталкивает его на новую волну сомнений. После, конечно, стало ясно, что не только в любопытстве дело: встречи с Аликом как бы переиначили Коленьку, как бы сместили акценты, и Коленька явился вдруг чрезмерно занудным, скучным, послушным, рассудительным – и все-то он знал: где-что-лежит, как-что-будет, кто добрый, кто злой, и какая-то у него социальная ответственность, долгие расспросы-разговоры – Илья Алферов включал музыку громче, когда вез сына домой из школы, и не отвечал на сообщения в мессенджерах, и на звонки-то отвечал через раз, а то и через два, потому что никакого оцепенения, загадки, несовпадения, обещанного конфликта. Теперь, возможно, Илья Алферов понимает, что как бы сам ожидал, даже неким образом подгонял подмену: это ее Коленька, послушный, причесанный, умненький, и Оленька ее, и даже он сам, Илюшенька, тоже ее. Алик другой: от скрипучей кровати, сквозняков, осыпающихся потолков и засранных туалетов. И, чтобы совсем не расстраивать жену, поселил его в Олиной комнате (Оля, редко теперь появлявшаяся в родительском доме, ночевала, если вдруг, в бывшей Колиной спальне (по еще одному сомнительному совету после сороковины спальню отремонтировали, так чтобы совсем ничего не осталось), потому что селить туда ребенка, другого ребенка, совсем не Коленьку, совсем на Коленьку не похожего, было как-то неэтично, неправильно, словно замену нашли), жена против не была, тем более если Тамара (тут она слышит Тамарино имя во второй раз, про сына же знала с самого рождения, но никогда не спрашивала) так тяжело заболела, а бабка с тремя не справляется, разве только переживала, как сам Алик осилит перемену места: московские школы – дело другое, то есть, если у него в сельской все так плохо выходило, тут может совсем не получиться, потому предлагала устроить Алика в какую-нибудь специальную, для сложных детей, тем более сколько их сейчас появилось – исключительно в интересах ребенка; и относительно себя полагала, что может с таким не справиться. Илья Алферов успокаивал – он почему-то в те дни сомнений не знал, все ему казалось правильным и разумным, тем более сам Алик почти даже с радостью воспринял новость о переезде, только сказал уже в машине, что будет сильно скучать по всему этому, и спросил, когда станет можно вернуться. Илья Алферов в ответ удивился, мол, по чему же тут скучать можно: по трубам гудящим или по грязным подъездам, которые ремонта лет тридцать не видели? Алик пожал плечами – тем более сам Алик пожал плечами, широкими, шире, чем у Ильи Алферова, и кивнул (впрочем, он и потом всегда так делал, даже когда Илья Алферов начал беситься по этому поводу и устраивать скандал, потому что никак не понимал, что это движение значит, или какой-нибудь дурацкий ухмыляющийся смайлик, злоебучий смайлик в ответ на пространный, и не только пространный, но и душеполезный монолог Ильи Алферова в Fb; со временем Илье Алферову пришлось осваивать другие платформы для общения с Аликом, но и там Алик был каким-то неуловимым: вот еще онлайн и сразу же нет). Но главным во всем этом оставалось одно: жена ни на секунду не должна была заподозрить, что он, Илья Алферов, этого своего сына любит хоть немногим, но больше Коленьки, потому что Коленька – это, конечно, святое, Коленька в три года уже читать начал и решал логические задачки, к пяти прямо-таки на лету рифмовал эти самые задачки и делал маму, папу, маминых-папиных приятелей их героями, за что его особенно любили и дергали за вполне упитанные щеки (и эти упитанные щеки были, конечно, поводом для головных болей у матери, несмотря на увещевания врачей, что оно пройдет и ребенок не превратится в бочонок жира, потому что вот у Оленьки никаких щек не было – и наступили детские диеты и дробное питание для всех, что Илью Алферова естественным образом нервировало, и он устраивал скандал, после чего они молчали почти месяц, но жена решительно стояла на своем – с Аликом Илья Алферов этой воли давать ей не собирался и не дал, когда у Алика начались те самые (которые она прогнозировала, словно накликала) проблемы в школе: Алик то ли пьяный пришел на урок, то ли укуренный и прямо с порога принялся всех посылать к хуям, перевернул парту, сломал нос однокласснику (за что Илья Алферов устал платить) и т. д., но все обошлось, успокоилось, пока не повторилось снова: и в третий, и в четвертый, и, кажется, в седьмой раз – Илья Алферов воли жене не давал, только когда все едва не обернулось уголовным делом, он решил перевести Алика в частную школу, и тем не менее не в закрытую (приятели и жена за ужином в один голос рекомендовали некую, название из головы Ильи Алферова вылетело сразу же, под руководством выдающегося шестидесятника где-то рядом с черноморским курортом, правда, раздался один усомнившийся голос, мол, то не школа, а самая что ни на есть секта), не в интернат, но в очень даже приличную, даже в очень актуальную, в которую многие хотели, но одновременно опасались, этакий вариант Саммерхилла, где ни звонков, ни отметок, ни обязательных предметов, где не осуждают, не досаждают, и всем почтение, но и стоило это почтение Илье Алферову около половины зарплаты – пришлось социально ответственный бизнес делать чуть менее ответственным, жена не заметила), потому Илья Алферов затеял долгий разговор с Аликом, купив для того шесть банок пива (внезапно выяснилось, что без пива никакие долгие разговоры с Аликом невозможны – Илья Алферов заподозрил в этом след Аликова отчима и однажды даже не промолчал по этому поводу – Алик пожал плечами), тему которого (помимо, конечно, пустого навсегда места, на которое Алик претендовать не должен) смутно еще представлял, слишком многое хотелось сказать, слишком многое вертелось в голове целыми днями – неумолчный разговор внутри себя, бескрайний внутренний монолог, обращенный к Алику (что для Ильи Алферова особенно удивительно – не было в этих словах ни капли злости, как обычно в таких случаях, мог целыми днями, а то и неделями вертеть внутри себя злобный, желчный ответ на кем-то обнародованную мысль), только, сев в кресло напротив Алика и выпив банку пива, ничего дельного произнести не смог, во всяком случае, ничего Алику понятного, так, нечто про архетипы (попутно обругал Юнга и охуевших (так и сказал) юнгианцев), нарративы, социальные маски, и что Алик умный, конечно, парень, но совсем не умеет это использовать и все себе же во вред делает, а научись, так горы бы и свернул, потому что в нем, в Алике, есть такая степень свободы, о которой многим лишь мечтать и мечтать, вот хоть бы ему самому (ночью, правда, как-то противно стало от этого своего высказывания), Алик же сильно расстраивался по поводу не купленных Ильей Алферовым чипсов или сухариков к пиву, рассказал пару историй, не имеющих к делу никакого отношения, и переключился на видеоролики в телефоне; Илья Алферов еще некоторое время продолжал говорить фоном вдруг почему-то о Канте (он вроде как слышал, что фоновая речь крайне важна для подростков, не сама по себе речь, конечно, но ее содержание исподволь формирует личность и ее качества), но потом и сам переключился на рабочие письма.

Ближе к Новому году (Алик уже месяц учился в другой школе, а Илья Алферов, вернувшись из командировки, по случаю принялся за длинный текст относительно сложности и противоречий воспитания чужого ребенка (что называется, не «с нуля»), обращенный к вопросу усыновления; особая сложность ему виделась в тех непознаваемых и невесть кем и когда оставленных следах, с коими бороться совершенно бессмысленно, разве что можно обернуть их на службу себе), внезапно объявилась Тамара, то есть Алик ее объявил: она позвонила, сказала, что совсем разболелась, что лежит в больнице, что нужны деньги на операцию. Илья Алферов не спал всю ночь и очень боялся заподозрить в чем-то Алика; утром вместе с ним полетел в Ростов, пытался дорогой снова поговорить, но ничего не вышло – на будущее решил все монологи сохранять в заметках, над чем позже Алик долго и грубо смеялся. Тамару к их приезду уже выписали – она сильно похудела, но довольно много и живо говорила, не всегда, правда, понятно, о чем и к чему, но Илья Алферов не решался перебивать. До утра ждал Алика, который почти сразу ушел повидаться с друзьями, но не вернулся даже утром, перезвонил к обеду сказать, что в Ростове и будет, если все правильно сложится, завтра вечером, на что Илья Алферов внезапно и довольно громко разозлился (вечером сильно об этом жалел), но в ответ получил «хватит ныть» и гудки и весь следующий день только гудки и слышал, пытаясь работать в неуютном номере ростовской гостиницы, пытаясь, пытаясь, пытаясь, да так ничего и не вышло – больше всего Илью Алферова раздражало, что любая его речь теперь оборачивалась несуразным, но обязательным моралите. Алик перезвонил к вечеру – Илье Алферову пришлось выкупать Алика из машины ППС, где Алик с друзьями были заперты до приезда взрослых: сделка была быстрой (только, видимо, для приличия Илья Алферов показал паспорт), но чересчур унизительной и вызвала волну сочувствия к Алику – снова пришлось перед ним извиняться, и снова, как показалось Илье Алферову, Алик ничего не понял, то есть в таких случаях, которых было столько, что все и не вспомнить (еще до появления Ильи Алферова), извиняться приходилось обычно Алику, но Илья Алферов обставил происходящее иным образом и сделал это, надо полагать, сознательно, хотя и без какой-нибудь там задней мысли, то есть это он, Илья Алферов, и все они, взрослые, безусловно виноваты, что дела обстоят именно так, что даже призванные закон охранять с легкостью и некоторой радостью его нарушают; Алик в ответ – в первый вроде бы раз – попытался нечто воспаленной речи Ильи Алферова противопоставить: это сам Алик и его друзья нахерачились водки и уебали случайному мужику веселья ради, а после этих самых ментов хуями покрывали – Илья Алферов усердно мотал головой и доказывал обратное, пока Алик и Аликовы друзья ели картошку с бургером и листали Instagram. Тамаре между тем становилось хуже – Илья Алферов пытался переводить деньги (бизнес стал совсем почти безответственным), но они не всегда доходили: Тамара и сама не понимала причин (пользоваться картой она не могла, потому что должна была во всех, кажется, банках и микрозаймах) – Илья Алферов предложил несколько вполне законных махинаций, но Тамара испугалась – в итоге пришлось Алику ездить к ней раз в месяц и самому возить деньги на лечение, только и лечение не сильно помогало, операций сделали уже не меньше шести, уколов, таблеток вообще неисчислимо, но, возвращаясь, Алик неизменно говорил, что матери становится все хуже и хуже, и эти его поездки, как позже понял Илья Алферов (разрешил себе понять), были обязательным условием, которое Алик, скорее всего, выдвинул Тамаре, но ни сейчас, ни позже Илья Алферов не позволял себе злиться на Алика, делать его виноватым, то неизвестно чьи следы, неизвестно чья рука. Тем более, чем дальше, тем лучше все становилось, тем больше возникало внезапных пересечений, внезапных точек соприкосновения: во-первых, как обычно это было, Алик перестал требовать чего-нибудь (чаще денег) и научился просить и даже принимать отказ, во-вторых, охотнее стал включаться в беседу и, более того, нечто говорить в ответ на монологи Ильи Алферова, в-третьих, он наконец-то научился бросать мусор в разные пакеты, и жене Ильи Алферова не приходилось больше их перебирать, в-четвертых, нечто было еще, нечто неуловимое, но потому особенно для Ильи Алферова важное – Алик как-то иначе стал носить себя: немного изменилась походка, движения перестали быть слишком резкими и одновременно ленивыми, голос мягче, школьные отчеты короче, но оптимистичнее: Алик выбрал курс практической философии и ни разу его не пропустил, что вызвало особенную улыбку у жены Ильи Алферова – хотя с ней Алик сошелся даже ближе, чем с Ильей Алферовым, спровоцировав тем самым сильные приступы его ревности, но Илья Алферов высказать этого не захотел – крепче обнимал жену перед сном и говорил, как здорово у нее получается с Аликом и жаль, она решила завязать с преподаванием, спрашивал, что Алик думает дальше, собирается ли в одиннадцатый класс, что говорит про Тамару и ее болезнь, поскольку сам жутко боялся задавать Алику настолько прямые вопросы – жена не отвечала, посмеивалась; тем более однажды Илья Алферов уже пытался (забрал Алика с баскетбола и вез домой): Илья Алферов, с чего, уже не помнит, заговорил вдруг о мастурбации, и это совсем и вдруг Алика смутило (тут вспоминается Коленька, который всегда сам и крайне настойчиво приставал с подобного рода вопросами), Алик пожал плечами и сказал, что ни разу даже не пробовал и не собирается, Илья Алферов, ответственный водитель, даже отпустил руль всплеснуть руками такому наглому и неприкрытому вранью (следующий день Илья Алферов вспоминал удаленный уже из памяти ростовский двор, где мастурбация входила в перечень смертных грехов – тут и углядел главное отличие Алика и от себя, и от Коленьки (у Коленьки вообще никакого двора не было (школа, теннис, плавание, книжки), Tg и Fb разве что (Илья Алферов однажды озаглавил колонку «Facebook – новый двор», и в том же Fb ему прилетело (дворовая лексика), мол, двор, конечно, не Facebook)), и в этом отличии, надо полагать, вся Аликова загадка и разрешалась – не он сам таков, условия таковы – Илья Алферов не медля приступил к подробному изучению вопроса), мол, как же в таком случае он справляется, в ответ Алик громко рассмеялся и сказал, что просто: если вдруг – мочится. А потом Новый год, и даже не сам Новый год – тридцать первое: Оленька с мужем уехали в Неаполь, жена Ильи Алферова страдала от головной боли еще с ночи так, что забыла прокомментировать праздничный выпуск своего кулинарного шоу, а Илья Алферов с Аликом вместе поехали по магазинам; и ничего вроде бы особенного: полчаса в очереди, час в пробке, встретили Ильи Алферова старых приятелей, посидели в ресторане, посмеялись, поболтали, сходили в кино (совсем уж нелепый фильм, который и смотреть неизвестно кому и от которого Илья Алферов долго нос воротил, но ничего – посмотрел, посмеялся, забыл, – в конце концов, не все подлежит обсуждению), пытались даже вытянуть некую безделушку из стеклянного куба в супермаркете, но напрасно потратили тысячу, зато всю дорогу домой Алик вспоминал эти нелепые попытки Ильи Алферова и танцы возле куба и долго над ним смеялся, чему Илья Алферов только рад, как рад, что гостей много звать не стали, так: вшестером посидели, вина выпили – Алик долго от вина отказывался и по своей привычке даже стал требовать водки, наедине, конечно, и в кухне, но быстро успокоился, забросил телефон и слушал непонятные разговоры друзей Ильи Алферова (культурный фон, а не учебники, пишет Илья Алферов в Fb), и под утро – за сигаретой, на которую Алик уговорил почти не курящего Илью Алферова – Алик сказал, наверное, был бы совсем другим, если бы рос тут с самого детства, в ответ Илья Алферов обнял Алика – и простояли так почти целую минуту (знаешь что, Алик, у тебя и без того все отлично сложилось: широта взгляда шире, и две точки зрения всегда лучше и полнее одной), Илья Алферов долго смотрел на Алика, уснувшего в гостиной под бубнеж «Крысятника» (фильм за фильм), и все время стоял в глазах Коленька, который никогда подобного трепета не вызывал – ну спит и спит; а после внезапно и непереносимо захотелось есть и танцевать и, включив наобум песню в телефоне (вдруг заиграло «Русское поле экспериментов»), Илья Алферов, пока звучала песня, доел все, что к тому моменту на столе оставалось (оставалось многое), и думал – в кого это Алик такой плотный? Но, по примеру жены, гнал от себя всякое сомнение.

К майским праздникам Тамара разболелась совсем – она по-прежнему не отвечала на звонки Ильи Алферова, и если ему удавалось с ней поговорить по Аликову телефону, то больше молчала или шептала так, что ничего Илье Алферову разобрать не удавалось: Тамара вроде бы не вставала с кровати, бабка сломала ногу и тоже через силу передвигалась – близнецы лишились присмотра; так что, хочешь не хочешь, Алику нужно теперь вернуться – Илья Алферов дал, конечно, решительный отпор – даром он что ли третий месяц переминается с ноги на ногу в прихожих отдела опеки и попечительства, – но это так, на словах, на деле Илью Алферова пугала сама мысль об Аликовом отъезде – за отъездом виделась длительная, ноющая, словно боль в животе, тупая скука темных вечеров, в которые не пойми какая сила удерживает от самоубийства. Илья Алферов оплатил сиделку, но и сиделка помогла мало: в конце мая сам Алик порывался уехать, устроил скандал, кричал, что если Илья Алферов не оплатит ему самолет, поезд, автобус (мог бы, конечно, скопить, но не скопил, и не его, Ильи Алферова, дело, на что Алик карманные деньги расходует (удивительно, в Москве Алик друзей не завел, почти все вечера и выходные проводил дома, и хоть бы девушку нашел, предлагал Илья Алферов, но Алик утвердил, что все они, конечно, бляди – забыл, правда, добавить, усмехнулся Илья Алферов, что московские), тем более сам Илья Алферов говорил, что спрашивать не станет, это мать Алика, отчим Алика, бабка – те, да, спрашивали, а Илья Алферов не станет, потому что Илья Алферов, отец, Алику доверяет), Алик уедет попутками и, если доведется вдруг свидеться снова, руки не подаст. Илья Алферов окончательно разругался с партнерами, поднял наценку до максимальной (как тогда представлялось), снова принялся писать о еде и ресторанах в издательстве, с которым, думал, навсегда попрощался (громкий хлопок дверью не забыли, но и свято место может оказаться пустым, тем более если с критикой, как с философией), терпеть молчание жены, молча сносить угрозы развода, но перевозить и селить в бывшей Коленькиной комнате больную Тамару (Тамара совсем уже кожа да кости, серая, что пыль, и вряд ли надолго хватит), не спать ночами от Тамариных стонов и кашля (благо, ростовская сиделка приехала вместе – Илье Алферову даже в больницу не пришлось таскаться и самому вызывать скорую), только раз Тамара настойчивым криком звала его и потом в бреду нечто говорила так, что Илья Алферов опять не смог разобрать ни слова, но выходило – звала близнецов, и сиделка, привыкшая уже к ее сбивчивой речи, потом подтвердила, мол, сильно она за них переживает – им же в апреле двенадцать исполнилось, а бабка не очень-то смотрит, накормить накормит и в телевизор, они-то не Алик, он хоть и утроба ленивая, но самостоятельный, неглупый, эти же – в отца, дураки и бездари, но добрые, а что может хуже доброго идиота быть, так что, если Илья Алферов попробует им тоже какое-никакое место найти, Тамара и умрет легче. Пришлось близнецов селить в комнату к Алику (благо, дело (совершенно социально безответственное) стало приносить видимый доход), но Тамара и к осени страдать не прекратила: впала в тяжелое, но стабильное, по словам врача, состояние. На этом жена Ильи Алферова, может быть, доход от достойного бизнеса заметила и даже оценила, но сдерживать себя не смогла и съехала: сначала на дачу, а после, плюнув Илье Алферову в лицо (глаза маленькие, поросячьи, как была дурой, так дурой осталась, нет-нет, материальное ее, конечно, беспокоит мало, а как иначе: с университета сразу к Илье Алферову жить – только фикция это все, так, слова, разотри-забудь, потому что какая может быть социальная ответственность без материального, и кому ты к чертям, тварь, нужна, какие к черту кулинарные шоу, тупые псевдопсихологические высеры, когда три рта охуевших кормить нужно – тут Илья Алферов не сдержался, тут Илья Алферов сказал, что думал и что не думал (и думал, что не думал), и уебал неразжатым от начала скандала кулаком, потому что при всей этой ее как бы нежности, эмпатии (Коленька, Оленька, Илюшенька), этой ее социальной, блядь, ответственности (сироты, леса, больные – фонды, хосписы и проч., и проч.), при всем вот этом вот, она как была сучарой, никому за так ненужной, так сучарой и сдохнет, потому что никто кроме него, Ильи Алферова, пусть да, безвольного, ни одна душа человеческая с ней рядом существовать не сможет и не захочет, и не его это желание подмены-замены-перемены – как угодно называй (да и само это желание (сама же просила, сама же захотела услышать) потому только и появилось), – толкнуло твоего Коленьку (Колю, Кольку) с девятого этажа (вот сама погляди – насмешка есть насмешка, символ, синхронизация – как ты там это называешь (ты, сука, ведь Юнга на самом-то деле не читала)?: он не из спальни прыгнул, не из гостиной – из кухни, из твоей ебаной кухни – и только яблоки с подоконника вслед посыпались), и Оленька сбежала от тебя подальше, потому что никому ты не нужна, потому что херня это все, болтовня тупая твоя, сюсюканья эти (и еще два раза в живот), а не любовь – любить ты не можешь) после желчного его Fb поста, где он со звериным запалом громил ее кулинарное шоу (не ясно, конечно, только ли желчь Ильи Алферова стала поводом для плевка; по словам самого Ильи Алферова, его личное раздражение возникло от взлетевших после поста просмотров шоу почти-теперь-нежены-уже, так, во всяком случае, он заключил в комментариях под постом Юлика Сперанского, бывшего коллеги по небывшей теперь редакции, с которым они устраивали регулярные Fb-срачи несколько лет подряд, в котором Юлик Сперанский настаивал на том, что шоу Ильи Алферова уже-бывшей-почти-жены не про кулинарию вовсе и даже не про психологию, но про деконструкцию гендерных ролей, Илья Алферов ответил в том роде, что Юлику Сперанскому, конечно, виднее, потому что это он, Юлик, учился с ней на одном курсе и тогда еще трахал холодное, что труп, ее тело, и не только ее, а всей русской кинокритики, которая сама мертвее всякого мертвеца, потому что он, Юлик Сперанский, некрофил, но почти сразу же комментарий удалил) прямо в зале суда (и хорошо, что совместно нажитым теперь считалось почти все: не только квартира в Коломенском, но и Оленьки однушка в Митино, и квартира матери бывшей-почти-жены Ильи Алферова, которую они оформили куплей-продажей, чтобы не платить по долгам придурошной старухи (Илья Алферов до сих пор дергался, вспоминая костлявые ее пальцы, тянущиеся под тяжестью перстней к полу, и легкий, всей жизнью отточенный до совершенства, отталкивающий жест ладонью, и жуткую вонь немытой посуды с кухни – и прямая спина, убранная в палантин, и ты, сучара, так подыхать будешь: одна в пустой квартире на юго-западе – это у Ильи Алферова трое несовершеннолетних и жена-теперь-почти, между прочим, от онкологии умирающая, и это Илье Алферову причитается), отправилась жить в материну квартиру, которую терпеть не могла и с детства еще боялась, и каждый ее квадратный сантиметр отдавался головной болью, и каждый злоебучий сантиметр заставлял вспоминать и сомневаться, рыдать и вздрагивать, курить ночами на тесном балкончике (за балконные перекуры отец когда-то чуть все волосы ей не выдрал – и мать только руками разводила, мол, тебе не раз говорили, а теперь реви сколько влезет, может, полегчает, только реви тише, потому что отцу вставать рано, потому что отец во благо народа, а ты, тварь, позоришь, и как ему соседям в глаза после такого, свою дочь воспитать не смог, зато народным образованием занимается, потом отец хрясь об угол кухонного стола за ночные прогулки в черемуховых кустах, и сам же на этой кухоньке удавился – долго смотрела, пока нога дергаться не перестала, и позвонила в скорую), но месяца не прошло, уехала жить к Юлику Сперанскому.

Тамарина мать оказалась старухой не менее придурковатой, но более вонючей: сама источала отвратительный запах и оставляла склизкую свою челюсть на раковине, за что Илья Алферов даже кричал несколько раз, но крик не помог – помогла пощечина, и та ненадолго; и ладно бы челюсть, не в одной челюсти дело: балкон, вечно завешанный одеждой, следы обуви по всей квартире, сама обувь и носки, крысой смотрящие из каждого угла, фантики, пакеты, какие-то коробки, крики близнецов, чашки с недопитым чаем, бутылки, окурки, пачки из-под сигарет, трусы, игральные карты, мячи – старания клининговой службы исчезали за час. И Аликовы бессонные ночи, проводимые за компьютерными играми (теперь Илья Алферов делил комнату с Аликом, бабка с близнецами переселились в гостиную, уже бывшую (какое такое общее пространство, тут все пространства общие: пьяные близнецы залетали в его с Аликом спальню среди ночи и прямо с улицы, не разуваясь и не снимая курток, играть в злоебучую онлайн-игру, и подзатыльники, которые теперь Илья Алферов раздавал со странной легкостью и воодушевлением (какие сомнения? в минуты скорби мой народ сомнений не знал), помогали слабо, разве – по синяку на брата успокаивало до следующего утра; сиделка переехала в бывшую комнату Алика, мол, задыхается от запахов спирта и лекарств, которые не исчезали даже после длительного и для Тамары вредного проветривания, зато исчезали вещи (часы, кольца, что-то из одежды и мебели, даже телевизор) – Алик кивал на близнецов, близнецы на Алика, сиделка сказала, мол, старуха, потому что притворяется на счет ноги, старуха, после третьего удара все же рухнувшая на пол, сдала Тамару, которой совестливо, что до сих пор не померла и обуза, и со слезами схватилась за ногу, Алик пожал плечами (ни о какой практической философии речи больше не шло, Алик третью неделю не выходил из дома – близнецы только успевали ему за пивом бегать и про себя не забывать), усмехнулся и заключил, что бизнес Ильи Алферова нужно расширять и лучше всего в Ростов, да и дядька знакомый на этот счет у Алика имеется – дядька, некий дальний родственник Аликова отчима или самой Тамары, и правда, подъехал, едва Илья Алферов успел кивнуть в ответ; дядька дело как полагается сделал, даже процента большого, видимо по-родственному, не назначил; Илья Алферов и презентацию организовал (сил хватило), и приятели Ильи Алферова, которых он видел теперь все реже, сочувственно похлопывали по плечу, потом репостили, но слишком быстро репосты удаляли, что в очередной раз вызвало в Илье Алферове приток желчи, желчь разлилась большим постом с критикой всех социально ответственных проектов и дел, которые, по словам Ильи Алферова, нужны были исключительно в самооправдание, потому что сидят все подле стола барского и жрут крошки, что из господинова рта сыплются, а дальше носа своего видеть не хотят и не видят, потому что им позволено тут сидеть, потому что они и нужны только во искупление вины господской, назначены в должность совести – и за эту претенциозность Илью Алферова не только комментировать перестали, но вовсе подвергли остракизму и при встрече старались руки не подавать, один только Юлик Сперанский чуть что – сразу обниматься лез, но Илья Алферов полагал: это Юлик Сперанский за одну давнюю сплетню мстит, которая и не сплетня вовсе, а так – проболтался пьяный и даже кому не помнит (поднимается Илья Алферов среди ночи воды попить и видит, как на кухонном столе этот самый ростовский дядька, даже еды не убрав, трахает больную Тамару, и что Илья Алферов в ответ сказать может? она-то ему вроде и жена, но исключительно формально, чтобы детям после смерти ее не пришлось горько хлебнуть, потому развернулся-ушел, и сил уже никаких – забегался, истаскался; или у Юлика свои какие-то извращенные представления о морали – с кем поведешься (получается, взял себе Юлик Сперанский Илью Алферова в несчастные собратья, потому что и за Юликом была одна неприятная история, одна сплетня, но кто теперь разбирать будет (Илья Алферов тогда ресторанами заведовал в издании, Юлик – фильмами (это был сам по себе повод для иронической вражды, мол, один про материальное, второй про идеальное – вода и камень, или вода камень точит (Илья Алферов, конечно, полагал, что вода – это именно он и есть, потому что с Юликом на премьеру – там рюмка, еще одна, и в ресторан (позже смеялись, что такой вот генезис ответственного потребления в России (про Россию и потребление Юлик написал довольно, стоило только издание поменять (тут Илья Алферов не удержался и съехидничал, мол, правда за ним была, потому что на фильмы плевать все давно хотели, есть и есть, а вот насчет вкусного сэндвича до сих пор интерес имеют и иметь будут (кого растил, того и вырастил – где-то в пучине Fb-срача ответил Юлик да еще и четыре дурацких смайлика оставил (только и сам Юлик к этому процессу выращивания имел отношение более чем непосредственное (Юлик, конечно, отношение имел и поесть рад не менее Ильи Алферова, только чепухой всякой не занимается, и какой достойный-журналист-за-сорок про жратву писать будет (и никаким достойным бизнесом и семьей иногородней тут не прикроешься (а Илья Алферов ничем прикрываться не собирался (Илья Алферов жует яблоко у раскрытого окна и думает потолки на кухне белить – пожелтели от Аликовых с сиделкой сигарет – и штукатурка посыпалась




Последняя песня невинности


Или если в вагон вваливается компания полупьяных подростков: они кричат и друг друга не слышат, они закидывают ноги в грязных кроссовках на сиденья, матерятся через слово, толкаются и обнимаются, оскаливая ряды ровнобелых зубов, звенят бутылками в рюкзаках и, замечая вдруг наблюдающего, бросают на него недобрый взгляд. И наблюдающий, словно уличенный в неприемлемом, стыдливо отворачивается, поскольку наблюдающий не из тех, кто будет учить, отчитывать и наставлять, поскольку наблюдающий и сам теперь, да и прежде, ничего не знает, хоть он и вдвое почти старше. Он другое высматривает (и были бы наблюдаемые немногим прозорливее), он, можно сказать, наслаждается хором надломленных не далее как вчера голосов, замерев в ожидании одного – самого редкого, но самого весомого, перед которым вдруг расступится все – интерлюдия, соло на трубе. За окном как обычно: леса сменили поля, за полями река, мост, деревня, карьер, который за годы (от них до него – все может уместиться в метр) совсем почти срыли, и оплывающий шар солнца, схватившийся над зыбью деревьев, и конец внезапно знойного октябрьского дня, и они скрадывают кофтами свои широкие темневшие плечи, когда вываливаются из намеренно противоположного тамбура на одной с ним станции и бредут в темноту переулка, где раньше был бар, еще раньше – городская баня, и следом он, положив ногу на ногу на заднем сиденье такси, захлопывает дверь, чтобы еще сорок минут, от станции к дачному поселку, его не оставлял смутный, расходящийся рябью от центра, стыд – он в очередной раз оробел, не смог скрыть смущения и даже страха, трепета, чуть не ссыпал в их руки всю пачку сигарет, когда они, ехидно ухмыляясь, затребовали две (ну так, может, и три) вместо одной – тут-то и обнаружил молчащего в хоре, чуть более бледного, в бейсболке козырьком назад, с толстой и крепкой, вроде древесного ствола, шеей, которая словно насильно стянута воротником футболки, и кофта узлом на выступающей груди, – он-то ничего не спросит – самодовольная ухмылка, тишина, барабаны, труба.

Только мать останавливает, потому что в Москве не виделись, так вот хотя бы здесь, потому что здесь она еще с самого утра (отец приболел, ехала первым экспрессом), потому что все изменилось, все не то, все почти не узнать: сосны срубили, река заросла, иссохла, совсем узкая стала, дома перекрасили и перестроили, да и карьер по дороге срыли – тоже заметила.

После бабкиной смерти на дачу переехала ее сестра: одинокая, тихо одуревшая от полного безлюдья еще в московской однокомнатной квартирке и окончательно тут сошедшая с ума, тоже по-тихому. Потом звонила дачная соседка, заметившая нечто неладное, – мать приехала обнаружить труп. И кроме трупа хлам, бабкина сестра сохраняла все: коробки из-под конфет, тортов, обуви, бытовых приборов, газеты, журналы, бумажные и полиэтиленовые пакеты, бутылки. Стеллажи на террасе, используемые прежде для банок с вареньем и соленьем, были забиты книгами, комод – бабкиными письмами и дневниками ее сестры (писем писать ей было некому): двадцать семь толстых тетрадей убористым и совершенно неразборчивым почерком, даром всю жизнь работала учителем, даже бабкин почерк врача был гораздо понятнее. Тетради и письма сожгли. Книги оставили будущим хозяевам, слишком долго пришлось бы вывозить.

После чая и непродолжительного разговора не мог заснуть, как и тогда здесь: в мансарде, на узкой скрипучей кровати и твердой влажной подушке. Поднялся ветер, и всю ночь в окно стучала ветка (или не стучала, но должна была стучать), грызлись где-то собаки, скреблась мышь или крыса, а к утру забарабанил по металлической крыше дождь. И уже в рассветной полудреме послышался вдруг бубнеж Гордона с первого этажа (то ли про шаровую молнию, то ли про половую жизнь пчел, то ли про странные свойства памяти и времени), приоткрыл глаза и наблюдал красное свечение в лестничном проеме.

На даче вместе с бабкой провел два лета и один сентябрь, время особенно громких родительских склок: после первого лета обнаружил разбитый телевизор, порванные занавески, разрезанные отцовы рубашки, которыми полнился ящик для ветоши, и почти постоянное отсутствие самого отца, который, по словам матери, неделями пропадал на конференциях, мать же в редкие дни его присутствия обязательно читала лекции вечерникам и засыпала в гостиной, утомившись от проверки контрольных работ. Я, как и всё (почти) лето на даче, валялся на диване: читал (зимой я отрыл среди отцовых книг, которые то упаковывались в коробки, то снова возвращались на полку, Харитонова, и никак не мог остановиться в перечитывании) и задумчиво курил, что, кстати, напоминало: не все лето было проведено так. К августу, устав от бабкиных монологов (она, видимо, полагала, что некто в тринадцать может с интересом слушать историю интриг, развернувшуюся в городской поликлинике лет сорок или того больше назад и местами уворованную из сериала про скорую помощь, который вечерами иногда некто слышал, скучая над томами летнего чтения, привезенными матерью в прошедшие выходные), стал ходить на реку, где случайно был обнаружен не занятый веселящимися компаниями незнакомых мне сверстников и закрытый тенью двух крупных дубов и трех плакучих ив берег, и сидеть в этом укрытии днями: так же читал, бросал ветки или камни в воду, мастурбировал – мысль быть застигнутым не оставляла и несла особенное удовольствие; жаль, дебри никого не прельщали, лишь однажды девушка пристроилась поссать в укрытии ивовых листьев (мне достался блеск влажной ее спины), но, видимо, окрапивившись или испугавшись моего резкого выдоха, взвизгнула и убежала, или, раскорячившись животом в землю, обнаружил под дубом прикрытую листом подорожника и россыпью гальки пачку сигарет, сразу же выкурил две (на второй сильно раскашлялся) и стал думать об их владельце, представлять его (ее сразу стала отброшенной) и, чтобы сличать, решил дождаться и подглядеть, укрывшись в глубине дебрей, где роились жирные мухи, несло стоялой водой, и нога угодила в неопределенного происхождения густо-черную слизь. Купальщиков уже не было слышно, видимо, устав радоваться, разбрелись по домам, и глухой свет едва пробивался сквозь прибрежные заросли, проявляя наросты паутины на ветках, и в набухающем стрекоте кузнечиков слышалось сопение и шарканье, когда был ошарашен внезапной вспышкой возле воды, словно взрывом фейерверка, и хотел было бежать к этому всплеску, но удачно себя удержал на месте, чтобы сбросить зловонные кеды и босиком прокрасться туда, где на корточках лицом к воде с короткими темными волосами и в черном балахоне сидит он – приподняться и передернуться, резкий поворот, тяжелый или гневный взгляд, несколько секунд совершенной тишины (глохнет стрекот и шорох) и едва переносимые муки ожидания, и глаза, в темноте не разобрать, но, кажется, карие и подсвеченные сигаретой. Он тяжело вздохнул и снова отвернулся.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=66574760) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



Если текст книги отсутствует, перейдите по ссылке

Возможные причины отсутствия книги:
1. Книга снята с продаж по просьбе правообладателя
2. Книга ещё не поступила в продажу и пока недоступна для чтения

Навигация